Последний визит: 2024-01-09 20:59:52
Сейчас не в сети

48.МОЯ ЖИЗНЬ. ЧАСТЬ 21(1). ЗА ДВЕРЬМИ ШКОЛЫ… ВКРУГ МЕНЯ.

48.МОЯ ЖИЗНЬ. ЧАСТЬ 21(1). ЗА ДВЕРЬМИ ШКОЛЫ… ВКРУГ МЕНЯ.

Воистину, труд учителя был непрост, но никак, как бы ни старалась, не составлял окончательную и незыблемую основу моего изначального пути, как бы я в него ни входила, какие бы усилия ни прилагала, но шел параллельно с тем, что было более значимо, более непреклонно за дверьми школы, шел чуть ли ни зависимо, однако, создавая дополнительное напряжение такой силы, которая сотрясала мой личный потусторонний от школы мир постоянно, что говорить о своем тыле и внутреннем подспорье не приходилось и не думалось.


Никогда судьба не оставляла меня без проблем, без потрясений, без тяжелейших раздумий, без долгой мыслительной медитации по многочисленным поводам, втягивая меня в извечные земные игры разных уровней и значимости, заставляя их принимать на полном серьезе, из всего непременно и методично извлекая то, что могло послужить величайшим уроком, да и служило, превращая и школу все же в некий непростой автоматизм неизбежных деяний, который неустанно требовал, вновь и вновь запрашивал своих умственных и практических вложений, однако, не считая никак этот путь определяющим и дающим конечный смысл жизни.


Конечно, школе, с виду простому, но великому Божественному творению в материальном мире, имеющей многие от Бога указания и полномочия, еще предстояло потрясти меня неимоверно, ибо сия мастерская Бога была средством обоюдного развития, как берущих на себя сии полномочия, так и самого воспитуемого материала, но это ее уникальное от Бога предназначение было для меня и больным и бесчувственным состоянием одновременно, ибо много раз повторю, что не в ней, а за ее пределами я была вся, потрясающаяся, как груша, со всех сторон и кем и чем не лень до такой глубины, что школьные дела всех уровней, как теперь говорят, отдыхали, хотя и привносили.


Величайшее, неизмеримое страдание приносил мне порою мой муж. По деспотизму на уровне подсознания, о котором он даже не догадывался, он не мог затмить моего отца, но дополнял его столь неожиданно, что мужской род превратился для меня в то, что тщательнейшим образом следует обходить, не задерживаясь и не поднимая глаз. Если отец давил на все и вся, а преимущественно на ближних своих от избытка мозгов и умственной непрерывной материалистичной деятельности, едва подернутой слабой нравственностью, то Марков, которого я редко называла Сашей, изничтожал крайним невежеством, беспощадной нахрапистостью, которой утверждал себя постоянно, и высочайшим демоническим характером, основанном на напористости быка, не знающего умиротворения в часы его безудержного буйства.


И пусть Марков, как рыба по гороскопу, был отходчив и улыбчив, он никак не располагал к себе, был тягостен, буквально тяжел, неминуем в моей судьбе, навязчив порою чувствами без предела, но и давал мне передышку в том, что не контролировал и не забивал до конца, давал степень свободы, любовью своей, как мог, утешал и благословлял все мои начинания, даже материально. С ним можно было жить, а можно было и не жить. Но судьба, Сам Бог стоял на том, чтобы только жить, терпеть, благословлять крышу над головой и устоявшийся какой-никакой быт, ибо категорически не было, куда идти, и жизнь как бы вовремя в моменты непростых раздумий все услужливо сглаживала, приласкивала мысль, давала надежды и утешала до следующего марковского разгула.


А разгулы были просты, типичны, без особых изощрений, монотонно-жестокие, не дающие себе отчета, почти без мыслительного процесса, в животной грубости и в крайнем неуважении. Ему не надо было напиваться до чертиков, достаточно было и небольшого опьянения, и он тотчас терял над собой контроль. Он не искал причин. Он рвал, мычал, кричал не своим голосом, словно сам дьявол вырывался из его нутра. Этот голос казался рвущим воздух и все, что было рядом. Его голос и поведение были достаточно угрожающими и, если он не бил, то мог легко толкнуть так, что я летела, в полете думая, как приземлится, то бишь приполиться, чтобы не поломать кости и воспитывать дочь, как и нести свое некое предназначение, которое было непростым и долгим бременем, как и смыслом вообще жить. И так, не многословная, я трепетала только по одному поводу – чтобы он не порвал мои сочинения и чтобы не навредил психом моей дочери, дабы не было в ней жуткого страха при виде отца, который всегда преследовал меня с рождения. Видимо, хорошим кровопийцей была я в каких-то своих воплощениях, и Бог щедрой и справедливой рукой и в подходящее время (имея на меня не простые планы) возвращал мне долги по любому поводу, ими же очищая и всучивая мне нормальное понимание относительно жизни, что было мне фактически и на пользу, и во благо, делая мои мысли четче, глубже и решительно очищающими свое существование, ибо вели против принятия любого насилия в любой форме.


Но в один из дней моя печатная машинка была все же грохнута им об пол и все летело со стола, словно ураган пронесся над всеми моими чувствами и идеями, над печальным и многострадальным их воплощением. Его не щадящая рука после одного из разговоров не била, но отбрасывала меня так, что я летела, не чая, как приземлиться и долго рыдала, не имея к кому уткнуться в грудь, в беспомощности и боли невысказанной.

Отоспавшись, настонавшись сам, перебесившийся в который раз, он приходил в себя тяжело, мутно вспоминая и не особо смотря в этом направлении. А я, склонившись над ним, неведомо откуда черпая в себе силы, тихо и твердо говорила с ним вновь и вновь… или порою молчала, уставшая, замученная, переживающая за свои труды, за дочь, которая иногда была и свидетельницей этих жутких сцен. Однако, Бог Милостью Своей часто уводил ее к подружкам, я как могла хранила ее понимание от этих жутких сцен, так что память ее, как и младшей дочери, не удержала ничего против отца. По сути, я его к ним особо не подпускала, а он, любя их, особого рвения в воспитании не проявлял. И слава Богу.


Машинку печатную он купил новую, но страх во мне был долог, тяжел, непроходящ… Дни, скорее минуты перемирия были неизбежной необходимостью, где он никак особо ничего не заглаживал, кроме своей предательской и неразумной улыбки, которая все сводила на нет тотчас, не давая остыть боли, представляя события, как случайное недоразумение, в которых он никогда на себя не брал ответственность, но и не мог повернуть против меня, ибо никогда его не доставала. Может быть, в этом и была причина? Ибо он был из тех, на кого действовала власть и голос, что более успешно применяла его первая жена, имея на то большее основание, и что ему не очень нравилось. Но подчиненное мое положение, и в некотором роде зависимость, как и то, что он заработал квартиру, давало ему основание пренебрегать и подавлять мой протест в любой форме на корню физической, грубой силой и напористостью, хотя слова его были просты, ничего ниоткуда не выковыривали и не несли в себе особой мысли и требований. С ним я начинала жить чего-то выжидая, обозревая умом, куда можно уйти, веря в расставание и не ударяя ради этого палец об палец, ибо жизнь в своем реальном приложении пока шансов не давала никаких.

Познавшая же мытарства, я не желала усугублять свой путь, тем более, что была не одна и героически все сносила, зная за собой и свои недостатки, которые, однако, объясняла себе большой своей занятостью, неуклонной и неотделимой целью, и все делать хорошо решительно не могла.


Увы, двери все были закрыты наглухо, родительский дом - не был в этом плане гостеприимен в лице отца, да и мамы, панически боявшихся принять меня, бросившей мужа, с ребенком на руках. К тому же, мама вечно жила мнением других, куда неизменно входили соседки по Пирамидной, которым она успела представить меня, как педагога, человека независимого и целеустремленного, которая прекрасно ладит в своей семье, прекрасная мать и хозяйка, так подлаживаясь под ценности, которые правили умами и которых каждому катастрофически не хватало. Да и с нашим отцом ужиться было бы не легко. И в который раз мне приходилось говорить Саше, что я все же учитель, что у меня должна быть внешность не битая, не искромсанная, что я перед людьми, перед родителями, перед многими все понимающими детскими глазами…

Разговор о нравственности, о понимании, о разводе особо не цеплял его, но он давал передышку, он отвечал проснувшимися низшими чувствами, силой укладывая меня рядом на продолжительное время, в итоге ввергая меня в долгие и долгие размышления. Моя внутренняя судьба, то, что было недосягаемо, как суть внутреннего устремления, была в моих руках, насколько я понимала, и это невозможно было попрать никакой неотесанной силой; но чтобы идти и претворять, нужно было внешнее окружение подстраивать под себя, дабы благоприятствовало, но не отводило. Все мои силы были направлены на воспитание своего мучителя, увы, лаской, добрыми словами, разъяснениями, что было возможно, ибо такое качество в нем Бог подготовил, приберег для меня, что и было отчасти моим спасением, включая все же и чувства, о которых по случаю и без он говаривал и на которые в ответ я ему врала, ибо в этом тоже был свой ход выжить и делать свое дело с меньшими потерями.


Он поддавался моим наставлениям, но быстро забывал, и Бог вновь и вновь вел меня через те же пути страданий, заставляя наступать на те же грабли, как и учил говорить и говорить так, как я не любила, учил быть твердой не только внутри себя и ради себя, но и твердой в обращении к мужу, учил противостоять, но не склонять голову, учил входить в словесный бой, как бы он ни казался мне примитивен, ибо всегда предпочитала глубокое молчание, обиду или достойный разговор, или временный отход, что было не больно и в свою меру утешало.

Домашняя школа потребовала громких уроков и не литературной, однако, и без мата речью, ибо это, оказывается, действовало на него магически. Он почти вытаращивал глаза, когда шло в ответ нечастое противостояние, иной раз с насмешками и шутками его косноязычию, логика должна была прошибить это отсталое сознание, положить на лопатки его доводы, выбирать ход нападения, и в такой тактике моя нравственность должна была быть проявлена круче и на пользу…

На это должны были уходить годы, делая меня обыкновенной нормальной бабой, твердой и готовой огреть без слащавых слов, дабы доходило и с этой стороны. Огреть, конечно, не сковородой, но метким словом, которому возразить было невозможно, как и отвинтиться, как и прислониться к стеночке его деяний во благо семьи, ибо таковой, по сути, и не существовало. Моя вожделенная культура речи и поведения терпели фиаско, но приобретали здоровый житейский диалог, достойный и услышанный тем, кто так этого вожделел.


И все же, силы были неравные, и не всегда все получалось без синяков, а уж с пьяным с ним говорить – явный проигрыш. Кому же это я в прошлых своих рождениях принесла столько беспокойства своей неуемной дурью, что Бог щедро и к стати возвращал мне сии плоды сначала рукой отца, а потом – мужа? И когда? По какому случаю? Когда… высоко помыслив о себе, посчитала себя выше таких разборок и за гранью таких отношений вследствие своего менталитета. А по случаю того… – чтобы не возвысила себя тем, что должно было быть дано от Бога, а хорошенько прибила свое эго заготовленными по такому случаю собственными же греховными реакциями, которые отаукнулись и справедливо и по делу, и во благо делу, что было впоследствии написанием Новых Святых Писаний.


Не могла же я предстать в диалоге с Богом самонадеянной и небитой, праведно несмышленой и безучастной, не знающей страданий, эдакой готовой святой. Так Бог не позволил. Но если бы Саша – был единственным Божьим кнутом. По жизни было такое чувство, что они развешаны везде и автоматически приводятся в действие на каждом шагу. Вообще к ним можно и привыкнуть. Да и как не привыкнуть. После такого разгула страстей, я не писала роман – я его строчила, не успевая записывать, удивленная столь усердной музой, которая не давала делать даже маленькой правки. Можно ли поверить, что все произведение было написано без исправлений? Но так и было. Впрочем, как и теперь, когда я пишу Святое Писание.


Воистину, настоящий писатель должен быть часто голоден и бит и при всем этом храним. Хранима была и я. Саша, мой деспот, все же вызывал во мне и нежность и как бы любовь или чувства, и участие. Как могла, я склоняла его к себе, дабы обставить все вокруг себя во благо своей цели, ибо все же он был из тех, кто поддавался и как бы, забывая, не забывал сказанное, но накоплял где-то в своем подсознании, тоже учась выходить на меня в соответствии с моими запросами. Но и добрые и вовремя сказанные порою мои слова действовали магически, ибо и он не упорствовал и порою был и щедр и понятлив, как и разумен. Но внутренний мир свой не разбирал на части и проявлял себя подчас много хуже, чем в своей сути был. Ну, что его хвалить. Но ведь нужно же было иметь причину и оставаться, и родить другого ребенка. Мне всегда нравилось, что он исправно платил алименты своему сыну и здесь не хитрил и не ловчил, что всегда поздравлял сына с днем рождения и ездил к нему, о чем я ему и напоминала и настаивала, мне нравилось, что он всегда, как часы, раз в квартал выделяет деньги на Светлану, чтобы купить все необходимое к школе, - одежду, принадлежности, обувь. Денег для дочери всегда хватало. Мне нравилось, что он никогда ко мне не придирался, когда было не прибрано, даже не смотрел в эту сторону, мне нравилось, что он делал долгую ставку на мой творческий труд и спонсировал его в своей мере, как и давал мне свое великодушное прощение, когда вовремя не мылась посуда, или полы, или залеживалось нестиранное белье, мне нравилось, что он был и не был одновременно, не изматывая меня особо путешествиями по его родне, хотя временами и тащил, мне нравилось, что и не покупая в дом хлеб и почти не беря на себя магазины, он мог делать великие заготовки в период ярмарок, тем освобождая меня от тяжелых сумок и базаров впоследствии хоть на время, откуда-то чудесным образом вытаскивая деньги и туда же их строго возвращая, распоряжаясь единовластно своим бесценным капиталом, куда не было и не могло быть моего доступа, как той, которая не имеет право, ибо не ее, мне нравилось, что он не спрашивал мою зарплату, но добавлял часть своей на питание, мне нравилось, что я ему не отчитывалась, как трачу деньги, и могу всю тринадцатую зарплату все же пустить на одежду для себя или на книги, на что он просто улыбался, однако никогда свои деньги на это не выделял.

И получалось так, что каждый кормил и одевал себя с той разницей, что ему хватало, и он мог откладывать, а я – никак и выкручивалась иной раз, как могла, сдавая бутылки, таща книги в букинистические магазины и сдавая порою только что купленное в комиссионку, не успев порадовать себя и отчасти. Но, а не нравилось – целый список, который я ему предъявляла в устной форме и куда никогда не входили материальные упреки, но просьбы. Здесь я никак не могла себе изменить. Саша никак не контролировал мои увлечения, мой путь, мои идеи, не давил в этом направлении, ибо это было вне его интеллекта и понимания, хотя иногда очень силился войти умом и оценить, и при систематической дружелюбной работе над ним, готов был принять и твою веру, что впоследствии и произошло почти легко, плавно, естественно и не перечеркивая то, на чем стоял…


Но материальная от него зависимость делала свое дело не гладко, как и его природные буйные качества быка порою делали его абсолютно невменяемым, напористым, глупым до краев, вспыльчивым буквально по пустякам, не умеющим уважать других, не взирающим на лица, очень не вписывающимся в какой-либо интеллект и цивилизованные отношения.


Эти крайности напрягали. Что тут говорить. Сашина погода была не основной, хотя и непредвиденной. Был и более тихий океан страстей, проявления характера и воли. Это - моя дочь Светлана. Ныне очень умный, твердый, честный, справедливый человек-труженик, она в детстве проявляла далеко не детский характер. В прошлой своей жизни она была отцом Саши, Анисимом. Он прожила тяжелую и недолгую жизнь и, будучи отцом большого семейства, намытарилась в теле отца семейства в вечных поисках работы, не мысля, как прокормить свою многодетную семью, как одеть, как вообще выжить в условиях забитой деревушки, приютившейся у подножия нескончаемой Уральской тайги, будучи в той жизни сиротой и познавшей ее и в детских домах, и в бродяжничествах, и в крайней нужде, и в ранней женитьбе… Анисим ушел из жизни в сорок восемь лет, ушел, отравившись водкой, в страшных мучениях… И пришел ко мне моей дочерью, первым ребенком.

Прошлый образ жизни, страдания – все это еще в чреве моем сказалось тем, что родилась дочь вовремя, но с очень маленьким весом, 2,500 кг. Характер Светы с рождения был очень и очень непрост, ибо то, как человек оставляет свое тело, с какими чувствами живет в последние дни до смерти, - то и сохраняется и исправляется в новом рождении только со временем, после своей реабилитации, требующей непременно терпения, любви и участия.

Будучи в таком состоянии из прошлого, Света много плакала, ручки ее дрожали, была вспыльчива, имела очень плохой аппетит. Огромным пластом оставалось в ней страдание на уровне великой невысказанности и неудовлетворенности, которые, будучи на уровне неосознанности, вырывались из нее постоянным протестом, болью, что считывалось, как непростой характер и болезненное состояние. Я не могла еще знать, что и откуда в ней. Но теперь стало все прозрачно и понятно, как на ладони, что и откуда. Если человек не обладает совершенными знаниями, он должен обладать хотя бы качествами. Именно, только великое терпение и любовь могли прийти на помощь, как и мир в доме, как и неизменное участие и обережение.


Ребенок рос при всем очень разумный, понятливый, добрый до краев, внимательный, но со вспышками гнева, упорства, проявления крайней независимости, не соответствующей еще уму и возможностям тела, которые требовали не насилия, но долгих разговоров, утешений, и опять же терпения и любви. Достаточно сказать, что по ночам Светлана просыпалась и плакала постоянно, лет до пяти. Ее сердечко взывало к любви, она любила, просто обожала, когда я гладила ее волосы, когда она клала голову ко мне на колени, она любила слушать сказки, вся замирая и ведя со мной диалог взрослого человека, она готова была быть послушной и не огорчать, но ничего не могла поделать со своей упрямой сутью. Зная мою требовательность и строгость, она, как только я выходила зазывать ее домой, тотчас, не дожидаясь, бежала ко мне, хватала за руку, заглядывала в глаза и спрашивала: «Домой? Да? Домой?». А взгляд умолял погулять еще, и я разрешала, однако, уже не уходя, но стоя где-то рядом. Когда я шлепала ее за несдержанность в словах и явные оскорбления, она так горько плакала, так прикрывала маленькой ладошкой свою попу, что мне становилось больно донельзя. Она рыдала на своей кроватке, а я плакала рядом, умоляя ее простить меня, объясняя, что такие слова маме нельзя говорить, целуя ее, прижимая ее отбивающуюся к себе, пока она не затихала, не оборачивалась ко мне личиком в знак великого прощения. Она в наказание меня просила долгую сказку, и я начинала свое повествование в который уже раз, порой повторяясь или изобретая новые варианты, удовлетворяя все ее заказы, и так она утихомиривалась, и так проходил день.

Я еще не была верующей, но, желая дочери счастья, желая мира в ее душе, желая ей лучшего, я каждый день перед сном крестила все стеночки в ее комнате, крестила ее саму, подушечку, дверь, окно, чтобы она была хранима со всех сторон. Отношения с дочерью были великой для меня наукой, неизмеримым внутренним трудом, великим наслаждением, и утешением.


Со школой у нас не очень ладилось. Света была очень разумной, особенно в математике. Но учиться – никак не могла себя заставить. Только теперь я знаю, почему человек может учиться хорошо, или не желать вовсе. На это есть очень много причин. Далеко не после каждой жизни, каждой в прошлом прожитой судьбы в следующей жизни хорошая учеба необходима или благоприятна человеку. Желание учиться должно вырастать из подходящих условий. Иногда требуется мобилизация внутренних сил, реабилитация в своих глазах. Трудная жизнь, постоянные негативы в ней, мытарства часто влекут за собой жизнь, где не должно быть сильных внутренних напряжений, должен быть некий переход через все же труд несложный, нормальные отношения, семью, достаток хотя бы средний и стабильность. Только в таких условиях постепенно появится и разовьется желание учиться, постигать науки, перейти к деятельности на умственной преимущественно основе, требующей знания наук. Только тогда такое желание в следующей жизни может быть благословлено Богом на получение серьезных знаний, на хорошую учебу.

Также Бог не дает желание учиться очень часто и тем, кто в прошлом были отличниками учебы, ибо как пашня требует отдыха, так и ум человека. Желание учиться уже не может быть ярко выраженным, поскольку душа этим пресыщена. Бог дает другую область деятельности, где точные науки не нужны, ибо надо и можно развивать человека дальше, те качества, которые может дать другая сфера деятельности, а заодно и дать отдых душе через такое переключение, отдых, длиной в данную жизнь, где человек не проявляет особых талантов, склонностей к знаниям, но идет по жизни в направлении разных специальностей или какой-то одной, не очень сложной и кармически оправданной, как и продолжающей дело и План Бога на человека в направлении совершенства личности и ее качеств. Поэтому ученый в следующей жизни может на прежнюю область своей деятельности посмотреть без интереса и привлечься вещами более простыми. Самым великим камнем преткновения со Светланой была ее учеба и - еда.

С детства Света дружила с детьми из многодетной семьи на первом этаже, состоящей из девочек ее примерно возраста. Чтобы накормить Свету, я всех их приглашала за стол, иногда по несколько раз в день и только так удавалось как-то ее упросить. Не очень успевая на уроках, Света приносила мне достаточно много двоек, с которыми я уже не знала, как бороться, ибо не было тех слов, чтобы ее посадили за уроки и дали ей желание. Меня же, как учителя, она не могла никак воспринимать и твердила мне постоянно, что ей не понятно…

Света жаловалась, что классная руководительница ее часто бьет линейкой по рукам, головой о доску и парту, кричит, оскорбляет… Класс вела очень уважаемая учительница, с большим стажем, требовательная, не раз в записках ставящая мне на вид, что у учителя, т.е. меня, столь слабо учится дочь и не по моей ли вине и не по моему ли упущению?

Однажды она пришла утром к нам без предупреждения, желая посмотреть, в каких условиях мы живем и что мешает Свете учиться. Увы, учителя к нам ходили часто. Это была боль, это было еще одно мое потрясение, мое недоумение, мой слабый тыл, где я не знала, как быть, что предпринять. Если человек, ребенок не хочет учиться, если он тебя здесь не слышит и твои пояснения не воспринимает… - это необъяснимо, кажется противоестественным, это крайне не желательно, это очень больной вопрос для родителей, где судьба порою не предлагает альтернативы, но наказывать и заставлять, неумолимо требовать и гнуть свою линию, дабы общество не осудило и чтобы ребенок был счастлив… Знает ли кто, что и на это есть Воля Бога. Нежелание учиться, достаточно сильное, дает ребенку только Бог, рассеивая его сознание, не давая цели, держа порою особнячком.


Не может никто, а тем более ребенок, пойти против Воли Бога, не сможет извлечь из себя то, что Бог пока не дает, ибо или у Бога на все свое время, или свои абсолютные причины, ибо Он ведет каждого изначально и доподлинно знает, что во благо, что чем и когда отзовется, ибо человек живет не одну жизнь и путь к совершенству далеко не всегда может лежать через материальные науки, но, напротив, они порою и мешают пройти определенного рода материальную практику, которая уже необходима для данного человека и без которой дальнейший путь будет невозможен, ибо не тот опыт превратится в великий камень преткновения.


Один Бог знает, как поведет человека, или через физический труд, или через страдания, связанные с его несовершенными качествами, дабы их искоренить, или даст ему талант в зрелом возрасте и в направлении, которое не предусматривает школа. Нельзя ребенка тиранить, нельзя бить, нельзя этим его мерить, как и его родителей, где бы они ни работали, ибо это еще не итог, ибо это и карма ребенка, итог предшествующей жизни. И если ребенок не хочет учиться – значит, так надо, значит и это душе во благо, ибо сегодняшние желания произрастают из прошлых рождений, которые могут быть таковыми, что человек должен идти просто и здесь стабильно, беря те уроки жизни, которые по силе, по качествам, по его кармическим заслугам и окружению.

Но в тот период я этого не знала, но и давить – не умела, ибо только брала в основу пряник и слова, любовь и убеждения, веру в ребенка и все от себя зависящее. Но так ли хороши и учителя? На третьем этаже, где был мой кабинет математики, были и кабинеты первых классов, в другом крыле, возле туалетов. Сколько раз, проходя мимо, я слышала истошный крик старой и очень почитаемой, как и опытной учительницы. Слова ее были очень хорошо слышны, оскорбления детей – изысканны. Худощавая, высокая, улыбчивая, с крашенными черными волосами, приветливая в общении, она была там, за дверью, другой…

А учительница Светы… По словам дочери она вела себя так… , что порою Света рыдала и категорически отказывалась идти в школу. Придя к нам, она, едва войдя в залу, можно сказать с порога обратила внимание на то, что в зале две разобранные постели. Моя кровать, наполовину прикрытая шкафом и Сашин разложенный диван. Первый ее вопрос был: «Вы, что? Спите с мужем порознь?». Или она в этом усмотрела неблагополучную семью. «Да», - ответила я, никогда не боясь сказать, как есть, ибо мнение или домыслы, или сплетни меня никогда не волновали, и казаться лучше или хуже других… - я не ставила перед собой целью. Я была поражена другим – бесцеремонностью. Да я все, что угодно, могу сказать любопытствующему, если оно имеет действительно место. Но зачем ей в эту степь… Да и сама я на откровенности никогда не нарывалась, ибо моя жизнь и мои с Сашей проблемы не желала выносить наружу, что бы то ни было, ибо всегда говорила себе, что в этом есть и элемент унижения. Ругая или унижая мужа, непременно даешь и себе оценку. А мне битости по жизни хватало. Так что и в отношении со школой, где училась Светлана, имели место свои потрясения, где мне правда нечего было сказать, нечем оправдаться, как здесь ни старалась, как ни изощрялась, чтобы пробудить у дочери к учебе интерес; даже однажды взяла ее в свою школу на свой урок, чтобы доверяла мне и охотнее прислушивалась к моим объяснениям материала, что она всегда отвергала, считая, что я все объясняю не так, не правильно, ни как их учительница, панически боясь, что ее учительница не примет такое объяснение темы или решение задачи.

Диалог с учительницей Светы у меня не получился, ибо она успела уже меня перечеркнуть и говорила с позиции поучения и своего непререкаемого авторитета, говорила так, как я опасалась говорить с родителями в своем классе, щадя самолюбие и не видя их вины в столь непростых вещах.

Материальный мир и его условности всегда найдут, чем закрыть рот, тем более тому, кто учитель, ибо ему по положению непристойно иметь неуспевающего ребенка или не желающего учиться вовсе. Но и эту и не одну пилюлю мне приходилось принимать, которая имела место, как и свойство очень, очень потрясать…


А что касается раздельных кроватей, то - да, это было. Мы с Сашей лишь несколько первых лет спали вместе. Но как объяснить материалисту, что и на это была Воля Бога, досконально продумавшего мою жизнь от сих до сих, дав мне все необходимое и убрав все лишнее, ибо не должна была я и при муже устремляться к сексу или этим мерить, на этом стоять, это вообще держать в голове. Это вопрос не праздный. Но разъяснить надо. Я должна была быть и при муже и не в трясине плотских неустанных отношений, должна была быть семьей хранима и ею же бита, и все невзгоды ее через себя пропускать и этим развиваться, познав, что есть семья, ребенок, быт, материальные проблемы, зависимость, унижения, избиения, насилие... Это непременное условие для духовного развития.


Поэтому двери родительского дома оставили о себе очень прочную память, дабы, как бы плохо ни было, сюда не устремлялась и не корректировала то, что имел на меня Бог. Качества отца Бог использовал для Божьего Плана и успешно. Чтобы ни происходило в моей семье, я всегда думала о том, что я с дочерью и идти более некуда. Бог не дал мне окончательного одиночества (пребывания без мужа), которое было столь вожделенно, хотя на время и по Божественной необходимости и разводил нас. Бог не дал и увлечься вещами чисто материальными – сексуальной озабоченностью, Бог повел также меня так, чтобы мужчины не привлекали меня ни в каком смысле. И в итоге – ни один входя не вошел в сердце. Достаточно было Маркова. Все остальное уже была для меня неинтересная зона. Только в таком состоянии, в таком понимании и блюдении себя автоматическом, только при таких условиях развитых качествах Бог и смог бы со мной заговорить и повести, объявив мне, что только Он мне истинный Отец и Супруг.


Эти Божественные тиски были обставлены очень прочно, и было послабление только там и то и в той степени, где это было и необходимо, входило в План Бога и не могло повлиять на План Бога со мной заговорить, отшлифовать то, что получилось, и дать то, что позволило бы мыслить на нужном уровне и в нужном направлении, имея достаточный материальный и духовный базис, преломленный в меня через опыт материальной жизни преимущественно, дабы войти в религию и начать писать Святые Писания.


Отвращение к сексу, осознание его, как низшего проявления, началось у меня с детства, с того, как я начинала понимать, почему трясется, ходит ходуном родительская кровать. Чрезмерно сильная сексуальная направленность отца, его отношения с мамой при мне, когда я была уже не ребенком, его речи в этом направлении и поведение делали свое дело. У отца было очень чувствительное тело, до отвращения к любому касанию, если не по его инициативе. Если мама пыталась как-то проявить инициативу сама, он мог ее обругать достаточно сильно, ибо ласк тела не переносил и этим не мог наслаждаться, но непосредственно процессом. Это тело я и получила в наследство. Я сама до себя не могла (да и не могу) дотронуться. Что ж говорить о Саше... Мое тело начинало изгибаться не от сексуальной возбужденности, а от страдания, словно подернутое судорогами. Я не могла ездить в переполненном транспорте. Мое тело, выпрямлялось в струну от касаний тел, гнулось само по себе, особенно в области спины. Я не могла переносить, когда на меня кладут руку, ногу. Вначале необходимо какое-то привыкание, внутренняя настроенность, какой-то период надо внутренне мобилизоваться. И все равно… Саша не мог ко мне прикасаться, пока я не разрешала, и мужественно это переносил, иногда по своему непониманию пронимая изгибы моего тела, как страсть.

Я очень часто его гнала от себя или просила дать время. Неудовлетворенность, ссоры, разногласия, непонимания – все это было постоянно, так что я уходила спать на пол, предоставляя ему диван и не сожалея, ибо спать на полу почему-то было и мягче, и раздольнее, и спокойнее. Саша не мог сильно на этот счет переживать, ибо смолоду был в мужской части слаб - и так мы подходили друг другу. Однако, видя такие свои дела, поставили в зале еще одну кровать, которую загородили наполовину шкафом и другую половину - занавеской. На мою половину Саша мог приходить, но порою я его просто гнала, потом долго лежала, мыслью его жалела, свыкалась с тем, что надо все же как-то этот вопрос решить, и шла к нему или звала к себе, предпочитая сама целовать и обласкивать, нежели подставлять свое никудышнее в этой части тело… Потому и было две кровати.

Иногда приезжала мама, занимала мою кровать, и мне приходилось спать или на полу или с Сашей, что для меня был не вопрос существенный, но временного порядка. Что делать? Каждая семья решает свои вопросы по своему, но с Богом. Так приходилось решать разные внутренние вопросы, в страданиях и без, в потрясениях порой существенных, ибо далеко не все было гладко с Сашей, желающим меня подминать, начинающего требовать от меня странных поз, давая мне советы, которые нахватался на работе, ибо мог быть с другими непристойно откровенен, когда жалился, испытывая меня своим освобождающимся от, так сказать, предрассудков умом, за что я его как могла изничтожала, отсеивая нравственность от греховности, тягала его за его кудри прочь от некоторых частей моего тела, которое он готов был целовать от пят, ибо все ему мило и ни чем он не брезгует…

Что говорить. Ему со мной пришлось в самый раз попоститься. Но Бог его держал неплохо, позволяя выкидывать кренделя и не более того. На этом, собственно, и крепла его нравственность все-равно, ибо при всей своей невоспитанности было в нем и нравственное нечто и с этим невозможно было не согласиться, но как-то восстанавливать приходилось Бог весть из каких глубин.

Но шутки шутками, был он дубинного характера, который, казалось, не перешибить, и воспитанию поддавался местами, едва-едва, ибо в иных вопросах считал себя пупом земли и гнул свою линию тупо и беспросветно. Самовоспитание и самобичевание, как и признание своих ошибок, было то, что он обходил стороной тщательнейшим образом или абсолютно не замечал, ибо редко раскидывал умом в этом направлении, и в некоторых вещах был до того негибок, что оставалось или плюнуть, или осознанно идти на таран, если конечно хотелось очередной встряски, чего мне не очень и хотелось.

И все же он гнулся, ибо буквально млел от ласк, напрашивался на них, и я в рабочем порядке их приурочивала к назиданиям, самым безобидным, но точащим его сознание непрерывно, как ржа железо или по каплям, которые в своей монотонности могут пробить любую броню, ибо каждый день преподносил его ошибки, которые и по мне били нещадно и, может быть, целенаправленно Божьей рукой, но не его лучшими проявлениями ума, и с тем, чтобы я тоже прикладывала руку к его воспитанию, поскольку супруги преимущественно и выполняют по жизни эту задачу от Бога по спиливанию взаимных углов.

Но с Богом в свое время я это дело все же в свою меру провернула и не раз давала ему уроки неслабого порядка, ибо Бог развязывал мне руки, а ему в некоторых вопросах закрывал глаза, уши и связывал руки, о чем я еще с удовольствием поведаю. А пока я ломала ноги на лоджии об свалку, которую он в своей природной жадности и глупости там устроил, снося в квартиру все, что только можно было унести из близлежащих мусорных баков и свалок, полагая, что гнить у нас всему этому надежней, да и сердцу милей.

Нахрапистость характера Саши – было как природное явление, ибо не знаешь с какой стороны и в какой момент и какой силы, ибо иногда легким ветерком, а иногда штормило до опухших глаз и сильнейшего потрясения. Изощрен был не он, но Бог, ибо знает, где у кого что слабо, что и чем можно подправить, какую кому мысль дать или что напомнить – и вот уже вовлечен в материальные игры, чуть ли ни побоища, полагая, что все исходит от него и от тебя. Нет, все только от Бога, но с учетом наработанных качеств каждого. И так день за днем – глядишь, и в чем-то преуспел, в чем-то ослабел, какую-то формулу вывел, в чем-то себя предупредил. И далее – уроки повторения и забвение того, что уже твое, дабы использовать в мирных целях и во благо.


Или позволю себе еще раз напомнить тот момент, когда он схватил топор и рвался изрубить мою маму, которая, буквально в не меньшей глупости нарывалась на эту драму, а я стояла между ними с ребенком на руках и умоляла его убрать топор, а ее – закрыть, наконец, рот… Вот отсюда я в два счета и покрылась сединой в свои тридцать с небольшим лет. Это было, когда родилась Туласи, и почти на пустом месте.

Не скажу, что мама была плохой тещей, любил он у нее и поесть и попраздновать, и подарки получал, но и у нее он огоньку доставал легко и чаще всего из-за меня, ибо любил меня, жалеясь ей по частой своей рожденной тетей Аней привычке облить меня очередной грязью, из-за чего мама рвалась ему открыть глаза на меня, но слишком уж активно, иной раз не учитывая его пьяное состояние.


Мама с отцом частенько приезжали к нам искупаться. Отец больше лебезил перед ним, стараясь особо не встревать в наши отношения, дабы выглядеть перед ним не плохо, чтобы не навредить мне, а скорее всего себе, ибо никак не желал моего возврата в отчий дом, ибо там была его вотчина, его личное поле сражения с мамой, как и место его великих трудов, ибо он все еще думал о всем человечестве и о своем предназначении. Отец уже второй год сидел без пенсии, ибо ее и не заработал, подрабатывал силуэтами, делил с мамой мамину зарплату, которую она тщательнейшим образом зарабатывала для пенсии, и устраивал ей по-прежнему фейерверки, не зная в этом послабления, как и в своей неуемности и самонадеянности.

Не так часто, но и я ездила к родителям по поводу и без, часто возвращаясь в состоянии гнетущем, с грустью отмечая в себе, что отец никак не угомонится в своих придирках и скандалах, что никак не сложит себе и цену, ибо силуэтное дело делало свое худое дело, и его разумный, не отягощенный нравственностью ум не мог бороться со славой, с преклонениями перед его так сказать талантом художника, он все принимал за чистую монету и грешным делом, будучи в частом окружении молодежи, подумывал о молодой жене, а маме желал всех благ в гробу. Жестокость отца была в его словах, в его отношении к маме, в его намерениях.

Его постоянно мутил гнев, неудовлетворенность, сама идея спасти человечество, в результате чего он, как мог, обставлял себя неприкосновенностью, закрывая дверь всем попыткам судьбы его обеспокоить или привнести нечто ему инородное. Даже когда дочь Галина пожелала с ним встречи, приехав в Ростов-на-Дону из Улан-удэ, он уклонился, не явившись домой, проигнорировав ее просьбу. Отец рвал связи с теми, кто мог на что-то претендовать или мог обеспокоить его быт, не взирая на родство, идя на поводу своих качеств, не зная над собой никакой реальной воспитывающей силы, как и игнорируя нравственность. Однако, таковая (сила) была и там, где он не ожидал.

Так уж случилось, что судьба повела путем неожиданным, никак не предполагаемым. Осенью 1986 года, приезжая к родителям, я стала замечать, что отец внешне заметно сдает, его лицо осунулось, фигура крепкого еще старика становилась тонкой, так что спортивный костюм уже не обтягивал, но жалко висел на нем, плечи заострились, взгляд стал тревожно вопросительный. Он все еще настойчиво приглашал меня за стол, с грустью покачивал головой. Мама в который раз не знала, чем угостить, предлагая то одно, то другое. Нервы, школа, Саша, внутренние неурядицы – все это держало меня в долгом состоянии отсутствия какого бы то ни было аппетита. Я и дома иногда только к вечеру вспоминала, что еще ничего не ела. У родителей почему-то никогда есть не хотелось. Было другое не проходящее чувство – не мешаю ли я, не ждут ли, когда я уйду… Откуда было во мне это состояние? Бог весть. Не знаю.


Никогда я у родителей долго не была, не засиживалась, как будто судьба через меня и мое состояние им возвращала боль за то, что не очень в сути своей и были ко мне гостеприимны по большому счету и никогда свою крышу не собирались поделить со мной, когда мне было плохо или невыносимо, даже теперь, с Сашей. Отец жил в великом страхе, что я посбудусь такого жилья. Увы, не имея дармовых благ, все достигая в великом труде и через немалые страдания, они вот так ценили то, что доставалось и мне, и так сохранили мне причитающееся, эту Сашину квартиру, что в свое время было полностью отдано детям.


И, тем не менее, отец и сам начинал чувствовать, что слабеет и силы иссякают. Каким бы он ни был по жизни, он нам с мамой был дорог, фактически любим, родным, как бы против нас в свое время ни буйствовала его вечно неугомонная суть. С болезнью отца, которая явно прогрессировала, моя жизнь усложнилась в немалой степени. Отдавая должное школе, своим в ней поискам, я вынуждена была всякую свободную минуту ехать к родителям и спешно уезжать, ибо меня ждали тетради, собрания, уроки, подмены, дочка, Саша… Но надо отдать должное Саше на все времена. Когда в семье, у моих родных или его было горе или болезни – он становился человечным, понимающим, отдающим и в этом плане мне не диктующим, но разделяющим и делающим все от него возможное и зависящее, если это, увы, не деньги.

С деньгами он был поосмотрительней, всегда довольно неохотно с ними расставался, но и не зажимался донельзя, если необходимость все же диктовала. В один из приездов к маме я узнала, что отца положили в городскую больницу. Стояла осень 1986 года. На следующий день я должна была отвезти ему продукты и поговорить с заведующим отделения. Этот день, пожалуй, мне не забыть никогда.


После уроков, купив продукты, заехав к маме, чтобы взять баночку с борщом, я поехала к отцу в больницу, едва еще понимая суть происходящего, в некотором автоматизме бесконечной череды дел. Но больница отрезвила меня с порога… Отец лежал в палате на семь-восемь больных, лежал жалкий, истощенный, не похожий на себя. Привычная улыбка, едва проявившись, бегло сошла с лица, оставив нетронутой все еще вопрошающие глаза, не знающие за жизнь столь великой немощи, но глядевшие печально и с надеждой.

В палате была тишина. Почти шепотом отец стал рассказывать о своем самочувствии, чуть бодрясь и более утешая меня, поглядывая на меня из-под густых бровей непривычно дружелюбно, стараясь передать мне свою надежду и увидеть ее рикошетом в моих глазах. Отец действительно был болен, осунулся, притих до неузнаваемости. Он стал мне рассказывать о том, что дела у него не так плохи, почему-то рассказал, что ночью привезли бомжа, чьи дела были куда печальней, он рвал черной смесью, словно ел землю, а к утру умер…

Чужая смерть неожиданно послужила ему великой надеждой, как-то так вывернутой из чужих страданий его вечно блуждающим и беспокойным умом. Может быть потому, что только что отсюда вывезли умершего, все молчали, непривычно для палаты, где обычно в друг друге и черпают надежды. Отец ел мамин борщ неохотно, часто вздыхая, ибо дышал он всегда тяжело, с великим трудом вдыхая воздух и спасаясь вечно пробежкой, или открывая настежь все двери. Особенно приступ мутил его после скандалов, что никак не образумливало, но забывалось, ибо скандалы и придирки была его жизненно важная суть. Вот и теперь он на время отложил еду, свесил ноги с кровати, чуть наклонился, сделал несколько неудачных попыток вздохнуть. Хлебнул, наконец, воздух полным ртом, как если бы зевал, и отказался от еды, обещая съесть попозже, ибо мамины борщи он любил.

Разговор особо не клеился, но входил в меня какой-то неведомой ранее тяжестью. Отец, вдруг вспомнив о чем-то, дернул меня за руку, попросил: «Ты сходи к Мухину, нашему заведующему отделением, он хотел видеть кого-то из родных…». Разговор с врачом был недолгим. Не сразу, но он сказал, что держать отца в больнице не будет, что все необходимое сделано… Наконец, предложив присесть, осторожно и внятно добавил: «У вашего отца – рак. Последняя стадия. Мы бессильны. Операцией здесь не поможешь…». Это было потрясение непередаваемой силы, тяжелейшим комом в мгновение сковавшим горло. Из груди рвался крик такой силы, что удержать его было невероятно. Слезы наворачивались на глаза сами, готовые литься сплошным ручьем, но надо было возвращаться к отцу. Неимоверной силой воли надо было придать лицу беспечное, почти беззаботное выражение за период, меньший десяти шагов, которые отделяли кабинет заведующего от палаты.


То были благословенные времена, когда больному не вручали ужасный приговор, не отбирали последнюю надежду. Я вошла в палату, сообщила отцу с деланной легкостью, что у него все в порядке, что дело пойдет на поправку, и нет смысла его держать, что завтра я за ним в это же время приеду. Всегда недоверчивый и проницательный, отец принял такое сообщение с большим удовлетворением, верой, надеждой.

За свою жизнь он никогда не болел, делал усиленную физзарядку и надеялся прожить до глубокой старости, тем более, что на нем, как считал он, великая миссия во имя всего человечества, ибо никогда не оставлял свой труд, касательно городов нового типа, которые фундаментально изменят образ жизни людей, сделав его здоровым и глубоко нравственным, как он это себе понимал. Ну, не должна была судьба обрезать ему крылья, не должна была вырвать из великой идеи в пору ее претворения. Именно это и теперь окрылило его, и слабеющее свое тело он принял, как дело поправимое.


Однажды ему удалось это тело чудесным образом вырвать из тисков смерти, когда неожиданно наступила частичная парализация еще в Кировабаде. Тогда он перестал владеть речью, левая рука почти не работала. И тогда он неимоверной силой воли заставлял себя подниматься и идти, вверяя себя ходьбе, уходя далеко-далеко от дома в направлении Кавказских гор, к которым вел каменистый пустырь, кишащий змеями и прочей живностью, удаляясь от дома, далеко за завод, рискую там и остаться, что вызывало великую озабоченность мамы, граничащую с паникой. Так вернулась речь, так восстановилась память, так заработало сердце, так стали слушаться руки и так он вновь возвел себя на привычный пьедестал, на который посматривал и теперь, доверяя только себе и на себя надеясь.


В великой боли, рыдая, я шла по улице Энгельса, буквально не чувствуя себя, не видя прохожих, не стыдясь слез, в своем горе. Весь мир стал для меня черным, я желала только одно – придти домой и наплакаться в голос, накричаться, ибо крик рвался неудержимо… Я шла к маме, не садясь на автобус, преодолевая расстояние в пятнадцать остановок, сокрушаясь и не видя света, как и земли под ногами.


Никогда еще так близко дыхание смерти не приближалось ко мне, никогда я не могла в этом плане без боли думать, никогда я не полагала, что это может произойти так скоро, так неожиданно. Смерть… Этот вопрос всегда для меня был мучительный, жуткий, глубоко непонятный, тяжелый, бескомпромиссный, неотвратимый. Я боялась смерти своей, я боялась смерти других. Он (этот вопрос) рождал во мне чувство паническое, которое я едва касалась умом и бежала прочь, дабы не входить в мысленное представление о том, что может не быть меня, мамы, отца, другого человека… Что значит – не быть? Как это постичь? Как с этим согласиться. Думающая на разные темы, я считала великой несправедливостью смерть с ее однозначностью и бескомпромиссностью, работающей в пределах неведомых законов, не знающей альтернативы, неотвратимую, все перечеркивающую в пределах каждого крохотного и здесь беспомощного существа. Ибо она все действительно перечеркивала. Куда она девала опыт? Знания? Идеи, характеры… Почему так неразумно расходует великий человеческий материал, унося его в землю? Ведь, с позиции умершего из него жизнь выдавливала все; и на сколько это может радовать того, кто оставляет плоды своих трудов, а сам должен бесследно исчезнуть навсегда? Куда деть его ступень, с которой он мог бы привносить и привносить? Какая милость в том, чтобы мелькнуть и исчезнуть? Где они – все умершие?


Вопрос жизни и смерти был великой моей не состыковкой на уровне подсознания, ибо сознание, не находя разумных ответов, стремительно отметало это, как не проходящую боль, которую надо заглушить тем, чтобы мыслью никак не касаться этой области, а жизнь услужливо начинала бить по больному, вновь и вновь поднимая вопрос нагара и пока без утешения… Невероятно, тяжело… А расставания? А разрыв? Какими силами это преодолеть? Как можно разорвать связь родителей и детей? Чем ее заменить? Что сказать себе и другому в утешение? Почему смерть забирает детей? Почему она вообще есть? Дома я вздрагивала от малейшего стука в дверь, боясь страшной вести. Это состояние было великим моим мучением, на который никто не давал ответ. Я, так видя, не могла бы обрести мир в себе до конца своих дней. Вся моя материальная философия и нравственность то и дело билась об этот извечный вопрос, становясь во мне незыблемым камнем преткновения, однако, никак не влияя на нравственные устои, кои одни и были смыслом жизни, цель которой в целом не улавливалась никак и умалчивалась в моем долгом и неоспоримом невежестве, едва тепля веру и надежду, что… да не должно так быть! Что-то я не знаю… Но жизнь моя, задав такой вопрос, неизменно подводила меня к ответу и не теперь….


На следующий день я сразу после школы поехала к отцу в больницу, где узнала, что отец благополучно покинул ее своими силами. Это было в его характере – преодолевать и ни от кого не зависеть. Я поехала на Пирамидную. Отец уже был дома. Оказывается, не дожидаясь меня, он ушел из больницы своим ходом, также, как и я накануне, пешком, будучи совсем ослабевшим и не изменяя своим принципам и, так сказать, во благо здоровья тоже, преодолел весь путь, как мог, хваля себя за силу воли, черпая в том свою надежду и благословляя вновь себя на свои труды в плане своей борьбы за жизнь.


И вновь он стал уходить в пустырь за железной дорогой, в сторону Змеевской балки, в Ботанический сад, не зная другого пути, другой надежды. Судьба хранила отца. До конца жизни он жил с надеждой, не зная о своем фактическом приговоре. За дверями школы, за всеми в ней событиями меня теперь ожидала долгая и изнурительная боль. Я уже не могла подменять болевших учителей, не могла тщательно проверять тетради, не могла быть независимой от своей ноши. Мне пришлось сказать администрации, что происходит у меня, на что получила свое утешение: «Все там будем». Так сказала Марья Васильевна, мой курирующий завуч, часто посещавшая мои уроки и очень доброжелательно ко мне относившаяся. Она сказала истину, она сказала то, что пришло ей на ум, и чего бы я никогда другому не сказала, ибо это – ничтожное утешение. Есть в материальном мире и лучшие слова. Но Бог так распорядился и так запомнилось. Во всяком случае моя ситуация понималась, мне в моих просьбах шли навстречу, ибо болезнь начинала приковывать отца к постели, суживая радиус его движения в точку, о чем он с печалью констатировал и сам: «Сначала я ходил до школы, потом до магазина, потом по проходу, потом во двор, теперь едва по дому…».


Отец долго допытывался, что же сказал мне врач Мухин, и приходилось отвечать ему почти весело о его печени, которую он посадил из-за выпивки, на что он и соглашался. Очень не скоро я рассказала маме, как на самом деле обстоят дела. В один из дней, когда отец спал и дверь в его комнату была прочно прикрыта, я решилась на разговор с мамой, отведя ее в дальний угол кухни, закрыв еще две двери, начав постепенно, издалека. Но мама насторожилась тотчас. Она была очень эмоциональной женщиной, не умеющей хоть как-то сдерживать свои чувства. Но это был тот случай, когда надо было себя контролировать и не оплакивать живого человека, привнеся в него крайние и нежелательные сомнения.

Мама ушла в туалет на улице и не плакала там. Она кричала, причитая так, что вопли ее не только коснулись отца, но и действительно насторожили. Она долго уговаривала отца не придавать этому значение, что накопилось, что болезнь привязалась… так что отец ей поверил. Да и куда было деться. Ну, не должна была смерть взять его, никак, это было невозможно, невероятно. Это и был его единственный козырь.

И так зачастили к нам два врача из поликлиники, муж с женой, адрес которых кто-то услужливо сообщил из соседей, которые стали отца лечить, а на самом деле – поддерживать в нем надежду. И вот уже пошли наркотические успокоительные уколы и капельницы. За работу отец сам выделил им около трехсот рублей, немалые по тем временам деньги, полагая, что купил себе жизнь, ибо временные облегчения бывали частенько. Первые несколько уколов подействовали на отца возбуждающе. Едва, с большим трудом встающий с потели, он вдруг встал легко, его глаза загорелись, тело почувствовало некоторую силу и раскованность, он бодро заходил по дому вновь, как хозяин, в который раз подходя к столу и лелея свои труды взглядом, поговаривая: «Вот это действительно лекарство! Пусть они мне всегда делают этот укол. Мне стало намного легче…». Не столько уверенно, сколько к слову, на всякий случай отец сказал мне: «Вот это, - кивнув на труды по градостроительству, - если что, ты обязательно продолжишь, чтобы знали, как жить… Но… может быть я и сам. Но ты запомни, что я сказал. Только жаль, если не получится. Это – великое дело…». Он все еще мнил себя Богом. «А ты… точно знай, если я умру, то я к тебе приду и накажу», - говорил он маме, все еще что-то держа против нее, но уже не имея сил как-то иначе выражать свою волю и свое великое неудовлетворение тем, что мама всегда была олицетворением его цепей, ибо вольнолюбивая натура отца и теперь рвалась в Сибирь, в места бродяжничества, которые память не отпускала никак, а ум все сулил… А маму он видел своими по жизни цепями, которые и любил, этим мучился, считая такую семейную жизнь и привязанность невыносимой.


По весне отец совсем исхудал, слег окончательно и уже не мог вырваться никак из цепких лап смерти, все еще надеясь на чудо. Ходившие к нему врачи уже перестали удовлетворять его, ибо лечение уже не шло впрок никак, но все чаще и чаще он впадал долгий и тревожный сон, вскрикивая и плача во сне, сопровождающимся постоянным стоном. Что-то не поддавалась судьба, жизнь - уходила. Отец таял на глазах. Однажды он попросил у мамы ручку и бумагу и, как мог, написал, что называется, на деревню дедушке. Он обращался ко всем врачам, он просил, умолял спасти его, ибо он никак не может умереть. Что решается вопрос человечества. Что сам он не боится смерти, но не пришла его пора, что надо отреагировать и вырвать его, поскольку надо довести дело его жизни до конца. Эту записку мама должна была отнести в больницу или в поликлинику или еще куда-то… Но она лежала еще долго в ее сумочке, ибо уже все становилось ясно, кажется, и ему.

Речь покидала отца, он говорил столь тихо, что невозможно было и расслышать, ел очень мало, но больше пил воду и то мелкими глоточками, иногда жестами донося то, что хотел попросить и разводил руками, когда понять было невозможно. Целыми днями он лежал в одной и той же позе, временами очень тихо, словно спал. Я приезжала в родительский дом каждый день, скорбя, предчувствуя, с не проходящей тяжестью на душе. Уже ближе к лету я привезла дочь Светлану, может быть, проститься с дедушкой. Ребенок, войдя в залу, буквально вскрикнул: «Мама! А почему дедушка такой худой?». Это была страшная истина, провозглашенная устами ребенка. Отец едва погладил ее по голове, силясь что-то сказать. Теперь говорить с ним было очень тяжело.


Пошли, потекли последние дни прощания с отцом. Он не испытывал мучений от боли, но от предчувствий. Я уже не выходила на разговоры с мамой на кухне, но сидела у его изголовья постоянно. Контакт с отцом уже почти был невозможен. Он лежал на спине ровно, почти не дыша, едва-едва подымалась его грудь. Одна рука, согнутая в локте, покоилась на животе, другая - недвижно вдоль тела. Я дотронулась до отцовской ладони – тишина. Я чуть-чуть пожала ему руку и вдруг – почувствовала слабое ответное пожатие. Это было неожиданно, это была еще теплящаяся связь, но это уже не была надежда. И все же я пожала руку второй раз. Это было глупо. Ответа не последовало. Здесь и отец уже не видел смысл. Иногда, когда его глаза были открыты, и он мог что-то прошептать, мама говорила: «Федор, ну, давай поговорим». Он лишь едва прошептал: «Мы уже обо всем переговорили…». Слабым жестом, как мог, отец говорил мне, когда я сидела у его изголовья: «Иди на кухню, поешь…». Это была его постоянная просьба, которую я всегда игнорировала, ибо так поняла, так вошло, так оставалось. Я неумолимо сидела рядом, понимая, что им это может быть понято, как ожидание его смерти. На самом деле, я не могла его покинуть, пока была в этом доме, ибо очень боялась, что смерть он может принять в одиночестве, без близкого человека рядом.

Начало лета 1987 года было достаточно прохладным, прохлада была желанна и для отца, ибо ему все тяжелей и тяжелей было дышать. За несколько дней до смерти произошло маленькое чудо. Отцу стало легче. Он ни то чтобы повеселел, но надежда вновь как бы вернулась к нему. Более четким голосом он попросил маму написать на могильной плите, когда умрет, что здесь покоится раб Божий Федор. Отец впервые признал себя рабом и Бога над собой. Отец также попросил, чтобы его отпели, чтобы пригласили в дом священника и попросил, что, если будет умирать, позовет ее, что есть сил, чтобы она пришла и начала массажировать сердце, ибо все еще надеялся и конечно боялся смерти.

Далее произошло еще одно чудо, которому свидетелем была я и мама. Отец долго лежал, потом встрепенулся, открыл глаза и выразительно сказал: «Бог – есть! Он со мной заговорил…». Это было сказано с такой силой и убежденностью, что я была буквально потрясена. Со словами отца в мое сердце вошел Бог великим убеждением, непередаваемым. Было брошено семя веры – моим неверующим и порядком нагрешившим по жизни отцом. Изумленные, мы с мамой стояли перед ним, теперь утихомиренным и замолчавшим. Разве могла я знать, что на этом месте, почти через семнадцать лет умрет и моя мама, и в тот момент, когда остановится ее сердце, мы с Леной, ее сестрой, будем свидетелями другого чуда: с угла комнаты неведомый голос четко три раза произнесет : «МАМА, МАМА, МАМА…». И рыдания наши будут безутешны, и боль низвергнет наши души в великую долгую печаль, и изумление будет непередаваемым. Клянусь перед людьми и да свидетель Бог, что так и было.

Перед смертью отец слабо, едва попросил клубники. Не отлагая, я поехала на базар, купила с полкило отборной сочной клубники. Отец едва съел одну. Он жестом попросил меня тоже съесть. О, не проходящая моя боль, о, моя безутешная и незыблемая нравственность… Не могла я позволить себе съесть хоть малость то, что всем сердцем давала отцу. Великая боль едва отразилась на его лице.

Я ночевала у родителей каждый день. В день смерти ранним утром крик почти истошный величайшим стоном пронзил его комнату, очень четко с последними силами он произнес слово: «Надя!». Он звал ее, как обещал. Мама бросилась к отцу. Она подхватила на руки его слабое тело, пытаясь приподнять, он с силой, как мог, пытался обнять ее, буквально обвил, охватил ее своими худыми руками… и потерял сознание. Мама склонилась к отцу в великой боли, потрясении и в беспомощности, но отец уже впал в беспамятство, которое протянулось до вечера величайшим тяжелым забытьем. Мои глаза видели, как он умирал. Перед смертью снова крик уже ничего не определяющий изошел из самого его нутра. Он сознавал смерть, он ничего не мог в ужасе поделать. Его дыхание уже почти замедлялось, было едва-едва… В девять часов вечера грудь его всколыхнулась и… остановилось сердце. В девять часов вечера, в ту же минуту я остановила отцовские настенные часы, которые он любил и всегда собственноручно заводил. В дом пришло горе. Отца не стало… Это было невероятно. Такое не должно было случиться. Мы стояли перед ним недышащим в великом потрясении, в боли невысказанной, не имеющей границ. Мы плакали, это был великий стон потери. Мы не сдерживали друг друга. Мама накричалась, нарыдалась и я, и еще долго и долго плакали...

Комнату стали заполнять соседушки, решая вопрос с тем, чтобы отца обмыть и переодеть, а я в одиннадцать часов вечера взяла такси, чтобы поехать домой и сообщить Саше и Свете, что отец умер, что не смогу дома ночевать, что не могу оставить маму одну, да и на следующий день предстояло думать о необходимых документах, о том, чтобы пригласить священника, о похоронах. В доме были занавешены зеркала, я одела черный платок.

Когда я вернулась, отец лежал уже переодетый и даже казалось, что поправился. Невозможно было видеть его неподвижное, лишенное жизни тело. Это было более, чем неестественно. Это не походило на него, не мог отец так присмиреть, так поддаться недвижимости, так молчать… Не мог. Отца уже отпевали старушки, уже у образца мерцали свечи и, несмотря на поздний час, были люди. Вскоре все разошлись. Остались мы и отец. Мы были сиротами. Мои слезы не знали границ, мои рыдания не имели предела. Нелегкая была жизнь отца, нелегкая была и его смерть. Воля отца была исполнена частично. Священник отпел его. Но на памятнике были другие слова, которые мама заказала сама, повергнув меня в удивление. На плите был нарисован папирус и было написано: «… Спи спокойно. Дело твое в надежных руках». Что же мама имела в виду? Ведь, не собиралась я продвигать отцовский проект, ибо не видела в этом своего убеждения. Но видимо Бог имел ввиду другое, дав мне в свое время Лично писать духовные труды, которые имели целью и духовное переустройство, но не через города нового типа, а через путь признанный, как Слово Бога, закрепленное в Святых Писаниях.

Труды уже Волею Бога пишутся, Богом Управляемы, но тогда… откуда мне было знать? Я не знала и то, что душа бессмертна и благополучно переселяется из тела в тело. И чаще всего рождается у своих же родственников из прошлого, через которых Бог возвращает обоюдные долги. Откуда мне было знать, что, умерев, отец никуда не делся, но пошел по следующему круговороту рождений, дабы разрешить Волею Бога в новой жизни и в новых условиях свои противоречия, как и иметь возможность развивать свои качества, если прошлая жизнь становилась собою и камнем преткновения.


Не могла я знать, что в свое время соседская девочка Наталья, подружка моей Светы, в прошлом была матерью моего отца Александрой, что именно к ней, второй раз, как сын, придет мой отец почти через десять лет (в 1997 году), и Сам Бог будет со мной говорить и Укажет на это и подскажет приметы и признаки.

Откуда было мне знать, что Наталья частенько будет давать мне его по-соседски посмотреть, и в один из таких дней полуторагодовалый ребенок с отцовской удалью, сидя у меня на руках, ударит меня ни с того ни с сего достаточно крепким кулачком в лицо так, что искры из глаз, тем Бог проявит мне через эту его душу то, чтобы он еще мог мне сказать напоследок, но, увы, уже сил не имел, ибо он был в достаточной степени мной неудовлетворен все из-за той же еды, что никогда в его доме не брала. И этот же ребенок и тоже, сидя на моих руках, будет есть клубнику, которую на блюдце принесет его мама, и волею свыше, беспричинно для себя, выберет самую большую клубнику и направит ее с великой детской щедростью мне к губам. И напомнит Бог, уже постоянно говорящий со мной, кто у меня на руках, и заставит хоть теперь принять это отцовское подношение через новое его воплощение, а меня еще раз уверит через события, что все воистину правда, он – мой родившийся отец. И снова подтвердит это, но с болью. Должен был быть и тот день, когда этот ребенок, этот очень бойкий и непоседливый малыш навсегда уезжал от своей бабушки с мамой к отцу в другой город, и стучал и тарабанил в нашу дверь, чтобы проститься, а я не открыла, помня его проказы и мелкие издевательства, которые он устраивал, как и проявляя большую привязанность. Не могла я знать, что он уезжает навсегда, принимая его стук кулачком в дверь, достаточно настойчивый, за очередную шалость и не сразу до меня дошел смысл слов его бабушки, Наташиной мамы, утешая сказавшей за дверьми внуку: «Ну, не хочет открыть – и не хочет. Пошли». Откуда мне было знать, что я своего отца в теле этого ребенка больше никогда не увижу, ибо вскоре и сами переехали из этой своей квартиры. Как когда-то он, отец мой, не открыл дверь своей матери, навсегда уезжавшей из Одессы, и не пожелал с ней проститься, так и ему не открыла дверь в новом его рождении та, что была из той его жизни дочерью. Бог отдал ему пусть и символически, но так, как могла заслужить только душа моего отца. Но все это было понято мной в полной мере потом, когда Бог возвращал мыслью к прошлому и говорил причины, когда вновь и вновь разъяснял и убеждал, так внося в меня реальные плоды работы круговорота сансары и кармы – что есть основа совершенных духовных знаний, которые следовало усвоить в первую очередь, как основу духовного мышления и понимания, как и видения вещей, как они есть на самом деле.



Отец умер 16 июня 1987 года в возрасте неполных 63 лет, а по паспорту – 64 лет, и был похоронен через день, или в день своего рождения, 18 июля 1987 года, день, который он никогда не отмечал, будучи неизменно в этом скромен и непритязателен. А родиться ему предстояло в теле Олежки, нашего маленького соседа по площадке только в 1997 году. Где была его душа десять лет? Бог мне не сказал. В таких случаях, ожидая периода, когда нужная мать войдет в возраст, человек, душа умершего человека может рождаться и среди животных, кошек или собак или иных, отдавая за свои грехи, или где-то родиться не на большое время среди людей с тем, чтобы оставить детское тело и родиться у того, перед кем в долгу или наоборот с достаточно продолжительным отрезком жизни, который ему отведен Богом.


Каждое новое рождение благоприятно для человека в плане его развития, ибо предусматривает пути, которые также могут привнести в качества, причем с пеленок и от тех, кто в данном рождении – самые близкие люди, кому Бог доверил корректировку рожденной души теми средствами, которыми они располагают, включая материальное положение, национальность, качества близких и их авторитет, как и

Опубликовано: 2020-09-08 14:45:49
Количество просмотров: 67
Комментировать публикации могут только зарегистрированные пользователи. Регистрация / Вход

Комментарии